Получил реценцзию на наполнение дневника последних дней
- "что-то бабское..." - расценил как комплимент.
Без особых усилий :).
Продолжим...
Мои призывы на помощь немы. Все желания позвать
заранее обречены, потому что я боюсь боли и даже намек на ее возможность,
то есть на возможность отказа или недоумения рождает во мне страх,
а тревога долго не может угомониться. Состояние насмешки знакомо мне
только по наслышке, но состояние объекта — о, да! Сама мысль снова
оказаться кажется мне отвратительной.
Мой панический страх быть смешным не так уж патологичен,
если вдуматься. Мне кажется, он должен быть если не созвучен, то понятен
в той или иной мере.
Когда угасает час волка, наступает час крысы. Но
когда выдавливаются последние капли часа шакала, наступает новый час
шакала... Верно ли, что невозможность лаконичного объяснения и отсутствие
конкретного знания ничего не меняют? Какой волк, шакал, крыса. Когда.
Где. Мы понимаем каждый разное и каждый — свое. Но общая мелькнувшая
брезгливость есть рефлекторное отвращение к шакальей неизбежности.
Не понимая — согласны.
Иногда я стараюсь быть счастливым. Убогость этих
попыток приводит в восторг.
«Ты всегда все усложняешь» — констатация, которая
уже перестала мною замечаться. Хотя что есть усложнение, как не нормальная
работа человеческого духа. Мне не хочется соглашаться, что простота
— вариант мудрости. Простота — это трудовые навыки дебила. Это тупик.
— Как могут эти... так много хотеть? — недоумевает
за моей спиной простота в цветастых трусах, и тут же душа моя спотыкается
и хнычет: " Верните мне желания, и я буду исполнять их не торгуясь
и смакуя каждое, уберите от меня запыленность аскетизма и тусклость
истеричной добродетели!» Ведомая своей неестественностью, я теряю
возможность понимания, приобретая взамен сомнительную глубину одиночества
и теоретический покой. Как ощущаю я порой гулкость и значительность
живущего во мне пространства! Как пристальный взгляд из темного окна.
Как чужое дыхание в полуночном парадном с разбитой лампочкой.
Уходы в моей жизни всегда получались, но возвращения
проходили тихо и незаметно, более по-домашнему, чем, как ни странно
формулировать это, хотелось бы. Драматический уход и возвращение,
не подтверждающее правильности жертвы.
Но вот на средине многоэтажного, пронзенного тополями
города скажут «Здравствуй», и чувство окончательно и собственноручно
нарушенной судьбы захлестнет, а потом обнажит очевидное: я всегда
бежал от себя и порой это мне удавалось. Я заходил в брошенные мною
комнаты, кормил брошенных мною животных, формально отвечал на письма...
Конечно, запрещая себе видеть эти улочки в снах,
я нарушал естественное течение ностальгии. Если бы по этим улочкам
не ходили люди, которых я мучительно хотел встречать тогда, запрещал
себе симулировать случайные свидания и от которых, в конце концов,
уехал... Расстояние не помогало мне, а только обостряло воспоминания,
которыми я — был такой период — существовал и без отъезда. Но может
быть отсутствие моего ощущения помогло тем, оставшимся, забыть, избавиться,
возвысить нелепость с моим именем до трагического, или неприкаянного
образа, бесплотность моего нахождения в городе была очевидна и ложно
необратима, поэтому это ли не путь к переходу плоти в иное измерение,
в призрак, которому уже не чуждо понятие выхолощенной пародии на вечность.
Я не вернусь туда.